Анна Андреевна Ахматова (1889–1966) не любила рассказывать о своей личной жизни, о её романах нам известно со слов друзей, близких, знакомых. Часто поэтесса сама в стихах раскрывала тайны своих чувств к любимым мужчинам. И лишь одна история, которая случилась с ней в молодости, когда поэтессе едва исполнилось двадцать лет, породила немало загадок, разгадать которые до конца не удаётся до сих пор. Ахматова тщательно скрывала историю этой любви и лишь в конце жизни слегка приоткрыла завесу над её тёплым чувством к итальянскому художнику Амедео Модильяни (1884–1920).
Итальянский еврей по происхождению, Модильяни переехал в Париж в 1906 году, чтобы брать уроки художественного мастерства у именитых французских живописцев и заявить о себе, как о молодом, талантливом художнике. Модильяни был неизвестен и очень беден, а лицо его излучало такую поразительную беззаботность и спокойствие, что Ахматовой он показался человеком из странного, непонятного ей, непознаваемо иного мира.
В тот год Модильяни едва исполнилось двадцать шесть лет. Анне Андреевне, напомним, двадцать. За месяц до этой встречи, весной 1910 года, она обручилась с поэтом Николаем Гумилёвым, и влюблённые отправились в Париж.
Модильяни встретил Ахматову в самом центре французской столицы. Говорили, что поэтесса была так красива, что на улицах все заглядывались на неё, а незнакомые мужчины без стеснения вслух восхищались её очарованием. «Я была просто чужая, — вспоминала Анна Андреевна, — вероятно, не очень понятная… женщина, иностранка».
Художник осторожно попросил у Ахматовой разрешение написать её портрет. Она согласилась. Так началась история страстной, но недолгой любви.
После возвращения в Петербург Ахматова продолжала писать стихи и поступила на историко-литературные курсы, а её супруг, Николай Гумилёв, с нетерпением дождавшись осени, уехал в начале сентября в Африку, пообещав вернуться только к следующей весне.
Молодой жене, которую всё чаще называли «соломенной вдовой», было очень одиноко. И будто бы читая её мысли, парижский красавец вдруг прислал пылкое письмо, в котором признался, что не может забыть её и мечтает о новой встрече. Письма стали частыми, и в каждом из них Модильяни признавался в любви.
Однако от друзей, побывавших в Париже, Ахматова знала, что Дедо, как называли близкие Модильяни, пристрастился к вину и наркотикам. Художника угнетали нищета и безнадёжность. А русская девушка, которая так стремительно влетела в его жизнь, оставалась далеко в чужой, непонятной стране.
В марте 1911 года Гумилёв вернулся из Африки. И почти сразу у супругов произошла крупная ссора. Обиженная Ахматова, вспомнив о парижском поклоннике, внезапно уехала во Францию, где провела долгих три месяца.
Модильяни подарил Анне Андреевне незабываемые дни, которые остались с ней на всю жизнь. Спустя много лет она рассказывала, что художник был так беден, что не мог её никуда пригласить и водил по городу. Им приходилось сидеть в любимом Люксембургском саду на скамейке, а не на удобных стульях, за которые пришлось бы платить. Они гуляли по ночному Парижу, по старинным, тёмным улочкам, а однажды даже заблудились и пришли в мастерскую художника лишь под утро.
До конца жизни поэтесса утверждала, что в её творчестве нет ни одного стихотворения, посвящённого Модильяни. Так это или нет, теперь остаётся лишь гадать.
А Дедо опять встречался с женщинами, пытался найти свою музу.
А с приходом ночи бледный, бородатый, черноволосый молодой мужчина надевал тёмную шляпу с огромными полями и бродил по улицам Парижа. Может, тогда он вспоминал загадочную русскую девушку, читавшую ему свои стихи, слов которых художник понять не мог.
В начале 1990-х годов в Италии состоялась выставка работ итальянского художника. Среди ста картин посетители увидели двенадцать изображений красивой, молодой, черноволосой девушки. Это были портреты великой русской поэтессы Анны Андреевны Ахматовой.
Анне Ахматовой
Когда она в церковь впервые внесла Дитя, находились внутри из числа людей, находившихся там постоянно, Святой Симеон и пророчица Анна.
И старец воспринял младенца из рук Марии; и три человека вокруг Младенца стояли, как зыбкая рама, в то утро, затеряны в сумраке храма.
Тот храм обступал их, как замерший лес. От взглядов людей и от взора небес вершины скрывали, сумев распластаться, в то утро Марию, пророчицу, старца.
И только на темя случайным лучом свет падал Младенцу; но Он ни о чем не ведал еще и посапывал сонно, покоясь на крепких руках Симеона.
А было поведано старцу сему о том, что увидит он смертную тьму не прежде, чем Сына увидит Господня. Свершилось. И старец промолвил: «Сегодня,
реченное некогда слово храня, Ты с миром. Господь, отпускаешь меня, затем что глаза мои видели это дитя: Он — Твое продолженье и света
источник для идолов чтящих племен, и слава Израиля в Нем». — Симеон умолкнул. Их всех тишина обступила. Лишь эхо тех слов, задевая стропила,
кружилось какое-то время спустя над их головами, слегка шелестя под сводами храма, как некая птица, что в силах взлететь, но не в силах спуститься.
И странно им было. Была тишина не менее странной, чем речь. Смущена, Мария молчала. «Слова-то какие...» И старец сказал, повернувшись к Марии:
«В лежащем сейчас на раменах твоих паденье одних, возвышенье других, предмет пререканий и повод к раздорам. И тем же оружьем, Мария, которым
терзаема плоть Его будет. Твоя душа будет ранена. Рана сия даст видеть Тебе, что сокрыто глубоко в сердцах человеков, как некое око».
Он кончил и двинулся к выходу. Вслед Мария, сутулясь, и тяжестью лет согбенная Анна безмолвно глядели. Он шел, уменьшаясь в значенье и в теле
для двух этих женщин под сенью колонн. Почти подгоняем их взглядами, он шагал по-застывшему храму пустому к белевшему смутно дверному проему.
И поступь была стариковски тверда. Лишь голос пророчицы сзади когда раздался, он шаг придержал свой немного: но там не его окликали, а Бога
пророчица славить уже начала. И дверь приближалась. Одежд и чела уж ветер коснулся, и в уши упрямо врывался шум жизни за стенами храма.
Он шел умирать. И не в уличный гул он, дверь отворивши руками, шагнул, но в глухонемые владения смерти. Он шел по пространству, лишенному тверди,
он слышал, что время утратило звук. И образ Младенца с сияньем вокруг пушистого темени смертной тропою душа Симеона несла пред собою
как некий светильник, в ту черную тьму, в которой дотоле еще никому дорогу себе озарять не случалось. Светильник светил, и тропа расширялась.